Из повести "Сказки бабушки Арины"

Скоро сказка сказывается

I

Марьюшке приснился сон, будто ей в глаз попала соринка. «Надо позвать бабушку, чтоб вытащила»,— подумала она и побежала к реке, куда ушла бабушка.

— Баба-а! Ба-а-аа-ба! — прокричала Марьюшка с берега.

Внизу под горой стояла мельница. Вода, с грохотом обрушиваясь в кипящий омут и поднимая стеклянную пыль, быстро катилась через плотину. Внизу под зеленой вербой дрожал и дышал большой ком пены. Там, наклонясь к реке, бабушка полоскала белье.

— Ба-а-аба! — снова крикнула Марьюшка и побежала с горы, но вдруг что-то легко и сильно, отчего захватило дух, подняло ее над землей, высоко и стремительно понесло над золотыми полями, красным лесом и чистой синей водой, через которую ясно сверкал и играл каждый камушек. А соринка все мешала и слабо покалывала в глазу. Было не больно, а досадно, что теперь вот так и придется с ней жить…

- Ба-баа! – опять вскрикнула Марьюшка, вздрогнула и проснулась.

Бабушка спала рядом, и низкая, осыпающая белый огонь звезда ласково сияла в окне. На стене шевелилась черная волшебная тень дерева и слышался отдаленный глухой гул воды.«Мельница шумит!» — догадалась Марьюшка. Ей вдруг захотелось спросить, почему мельницу слышно только ночью, но она вспомнила, что завтра они с бабушкой собираются пойти за травой к Старым воротам на дальнюю лесную пустошь и надо рано вставать.

Тут Марьюшке привиделся большой дремучий лес. Среди деревьев, похожих на те, которые намерзают зимой на окнах, сказочно и тихо. Перед ними стоят и гниют в болоте старые ворота, черный мох нарос на перекладинах и сквозь щели видно, как в лесу наклонно и медленно течет желтый закатный свет... Марьюшка открыла глаза и стала думать. Хорошо жить! Вон и звездочка пришла в гости. Она, наверное, ночью вылетает из той темной чащи, а днем, чтобы не растаять, лежит под кустом. А почему звезда сверкает так ярко? Может быть, у нее в груди, как у кошки Заслонки, тоже прячется боязливый огонек? Когда Заслонку начинаешь гладить ночью, под рукой трещат и испуганно прыгают мелкие бледные искорки. Бабушка говорит, что это зажигается потайная кошачья кость.

...В алом тумане блестел над травой узкий молодой месяц. Под окном сонно кланялась конопля, скрипел за рекой коростель, и все также далеко и глухо шумела вода на мельнице. Иногда слышалось, как там кто-то хорошо и печально играет на балалайке.

II

Утром громко воркуют голуби. В горнице от солнечного света весело и празднично, ветер с улицы доносит запахи тополя, речного ила и луговых цветов. На кухне бабушка вынимает из печи хлеб, счастливо ахая, сбрызгивает его водой и накрывает полотенцем.

Мать только что пришла с фермы, и бабушка громко рассказывает ей деревенские новости.

- Седни Палашка Макеева наглядела, как к Сусанне в подсолнухи головешка с неба пала. Летела, говорит из-за Ржавешного мостка, низко-низко, над самым черемошником. Летит, шипит, а искры-то так и летят во все стороны! И вдруг прямо в Сусаннин огород бахнулась. Не иначе, как ей змей опять масло носит. Ведь опять недавно она на базаре лагушку масла продала и подшалок черный с наугольником купила. Да к дочере в Тюмень ездила. А в Тюмени-то нонче Лидия Русланова поет. Обое с мужем на гастроль приехали. Он на кардеоне играет, а она пляшет да поет. Вот те и Сусання! Масло продала и Лидию Русланову высмотрела! А все клокчет, что здоровья нету.

— Не к добру, знать, все лето в шубе ходит,— отзывается мать.

— Потому что в запазухе петушиное яичко носит, крылатого змея парит,— говорит бабушка.— Опять же Палашка сказывала, что как-то, мол, прибежала она к Сусанне за ситом после захода солнца, а он сидит у ей на шестке. Глаза сверькают, и рот кра-а-ас-ный! Увидал Палашку-то и — шмыльк в трубу! Я, говорит Палашка-то, выскочила на улицу, а он над крышей кружится и от хвоста огненные комки летят.

Марьюшка быстро спрыгивает с кровати и бежит на кухню — интересно, что еще там поведают о жутком небесном змее, который таскает Сусанне по ночам масло из-за Ржавешного мостка?

— Манюшка! — радостно встречает ее бабушка.— Беги умывайся, да будем завтракать, а потом в лес с тобой пойдем. Дорога-то до-олгая, да вот как бы гроза не накатилась...

— Баба, а кто такой змей? — спрашивает Марьюшка.

— Какой змей?

 

— Который к Сусанне летает.

— А это животная такая, нечистая сила,— объясняет бабушка.— Петух живет три года, а потом яичко сносит. Это яичко в запазуху кладут и все лето змея парят...

— — Не змей, а звездочка! — перебивает мать и моргает бабушке глазом. — Звездочка такая есть, с неба падает. Беги, Маня, в огород, кричи дедушку, чтоб чай шел пить.

Марьюшка выскакивает во двор. Ласточка черной молнией мелькает над ее головой, петух взлетает на прясло, косится злым янтарным глазом и трясет гребнем.

— Кыш! — машет рукой Марьюшка.— Кыш! Поди,змея снес, нечистый?

Дедушка в белой полотняной рубахе, развевая легкие седые волосы, косит на огородной лужайке траву. Шмели и мухи, соткавшись в один сияющий и дрожащий узор, гудят в утреннем воздухе. Лиловым цветом пылит картошка, голубые капустные гряды увешаны стеклянными огнями, а рядом, потопив на березовой крестовине черного урода, беспомощного, скособоченного, свесившего пустые рукава бабьего платья и с горшком на голове, ярко расходится бархатный маковый пожар.

— Дедушка! — кричит Марьюшка.— Дедушка!

Дедушка оборачивается, вытирает подолом рубахи мокрый большой лоб и ласково улыбается.

— Есть пошли-и! — зовет Марьюшка и, увязая в картофельных кустах, бежит по тропинке. Величаво покачивают свои короны подсолнухи, на кольях, сбившись вкучи, вьется хмель.

III

Позавтракав, бабушка завязывает в чистую тряпицу хлеб и бутылку с квасом. Пес Жулик, почуяв дорогу и полную свою свободу, катается в ногах, метет кудлатым хвостом.

Солнце уже поднялось высоко. У дороги в дымных тяжких серьгах склонилась полынь, траурно поник бордовый татарник, а вон далеко на большаке брызнул пыльный фонтан и понесся сюда, стремительно подхватил и поднял ввысь сор, ветку сухого бурьяна, шумно и порывисто всколыхнул на болоте камыш.

- Баба, это чертик бежит? — испуганно оглянувшись на вихрь, спрашивает Марьюшка.

— Не-ет! Это ветерок играет.

— А откуда он взялся?

— Ветерок-от? Да из воздуха. Откуда ишо?

Дорога идет высоким и сумрачным березовым лесом. Страшно чернеет обожженный молнией ствол старого кряжистого дерева. «Пташт-птап-пташта-пта-та», — бредит боязливая осина, и где-то в логу кукует кукушка.

— Баба, а почему осинка всегда шумит? — опять спрашивает Марьюшка.

— Осинка-то? У нее листочки ребрышком растут, вот они и не стоят на месте. Все поворачиваются туды-сюды, туды-сюды,— прислушиваясь к тоскующему кукованью, рассеянно отвечает бабушка.— А ведь Петровки скоро, совсем мало тебе горевать-то осталось, скоро ячменным зерном подавишься.

— Кто, баба, зерном подавится?

— Кукушка-то, говорю, последние дни кукует. Вишь ты, хлеб-то уж в колос тронулся, зерно завелось. Ты, Маня, не пристала?

—Не,— Марьюшка вздыхает и говорит:— Так она с голоду потом и помрет.

— Пошто помрет-то? — смеется бабушка.— Это приметка такая. С Петрова дня зарницы играть начинают -хлеба зорят. А кукушка червяков ест. Видела таких мохнатых гусельниц, они ишо на нашу Заслонку похожи? Вот кукушка их и клюет.

Марьюшка много раз наблюдала, как по лопуху, лениво перекатывая цветные волнистые меха, ползет гусеница. Как осторожно нащупывает она свой путь и с опаской поднимает драконью голову, словно принюхивается и приглядывается — не съест ли ее кто в окружающем мире? В прошлом году кто-то начал жадно истреблять у бабушки капустную рассаду. Бабушка каждый день искала вора — то сидела в горохе и с батогом в руках ждала нашествия соседских цыплят, то бегала за воробьями и сгоняла их с тына, то поливала рассаду с распятия и, помолившись, плевала на нее через левое плечо... Ничто не спасало капусту от съедения! Однажды вечером Марьюшка побежала в огород и увидела на рассаде мохнатого угольно-черного червяка. Припаявшись к обглоданному стебельку и не догадываясь о нависшей угрозе над ее жизнью, гусеница спокойно поглощала свой ужин.

— Баба! — радостно оповестила Марьюшка.— Я вора поймала!

Бабушка схватила палку и ворвалась в огород.

— Где он, сатана этакий?

— Во-от, баба! — восторженно прошептала Марьюшка и показала на червя.

— Где? — растерялась бабушка, но, тотчас заметив вредителя, возликовала.— Ага, попался! Ах ты, сучья морда! Варнак! Целый день в крапиве дрыхнешь, а к ночи ползешь капусту у меня жрать!

И, ткнув гусеницу палкой, бабушка со счастливым злорадством вмазала ее в землю.

Впереди посветлело, и среди пестрого разнотравья Марьюшка увидела поленницы дров, пни, кучи хвороста.

— Ну, вот мы и пришли,— сказала бабушка. Марьюшка огляделась по сторонам и разочарованно спросила:

— А где старые ворота?

— Вот они.

— Где?

— Тута.

Бабушка села на пень, поправила платок и принялась отдирать от чулка колючую былинку.

— Это, Маня, место так называется Старыми воротами. Да-авно тута жил один человек, пришлый откуда-то. Говорят, из Расеи был. Дом поставил, скотину держал, коров да лошадей. Охо-хо, согрешила я грешная!

Бабушка огляделась тоже, вздохнула.

— Ишь ты, лес-от как выпластали! Трава-то на свету и кинулась в рост. Косить пора! Надо Анне говорить, чтоб отпрашивалась на ферме, Петровки скоро. Охо-хо-о-о!

— Ну, а потом? — спросила Марьюшка, тревожно поглядывая вокруг — дико и жутковато было на этой поляне, все казалось, что кто-то прячется и прыгает в высокой траве, горласто верещит в близкой чаще.

— Не бойся,— заметила ее беспокойство бабушка.—Это ястребок молодой кричит. Радостно ему, вот он и кричит. Зверей тута нет, разве заяц выскочит.

— Дак вот,— продолжила она.— Жил этот человек, жена была у него, робята. Может, жил бы и сейчас, только в один день приехал к нему цыган коня менять и приглянулась тому цыгану кобыла. Вороная была, сытая — злей воды! Смотришь, идет под седлом, как пляшет! Я хорошо помню, махонькой, вот как ты, была, а помню. Все ездил он на той лошадке в Голышманку, в лавке у купца Пряхина кышмыш брал мешками, сатинет да канифас. Ну, начал цыган просить, отдай, мол, да отдай кобылу! Известное дело — цыганы! Прильнут к человеку, дак хуже липучки. Ежели не дашь, дак украдут. Носит их лешак по свету, робить-то неохота, вот и льнут к людям. Вот и тута холера его привела. Отдашь, мол, кобылу, я тебе взамен жеребца отдам, в бабках тонкой и виноходью ходит. А сам, небось, лошадь-то свою сапожной мазью начистил, жеребец-от блестит, как хром. Да ишо, шопчет, такое тебе покажу, что богаче Гришки Пряхина станешь. Вот ведь какие они цыганы-то, наскрозь человека просмотрят. Тута и чуда-то нет никакого, просто на людях они всегда, а люди-то, Манюшка, хоть и разные, а все равно в главных своих интересах все одинаково сходятся. У всех одно на уме — любовь да богатство. «А чо ты мне покажешь-то? — спрашивает Микодим. Вишь ты, спомнила имя-то! На днях с кумой Дарьей все имена перебрали, а спомнить не могли, как того богатея-то звали. А сейчас спомнила! Микодимом звали-то. «А вот,— повел его цыган за собой и ногой топнул.— Копай здесь! Клад тута зарыт. Ежели обманываю, чтоб глаза мои лопнули. Отдай вороную кобылу!» Тот возьми да отдай. Отмяк, вишь ты, Микодим-то, как только про клад ему сказали. Взял в ту же ночь лопатку и давай рыть. Покопал, покопал, правда, на чо-то твердое наткнулся. Стукнул лопаткой — железо! Давай глубже рыть, руками стал землю-то грести. Греб-греб, и вдруг будто холодом на него понесло. Неловко стало на душе-то, оглянулся, а за ним старичок на пеньке сидит. Волосом-то такой беленький, сморщенный, на костылек руки положил и следит за им. «Чо же ты, говорит, робишь-то? Зачем тебе это богатство запонадобилось? Брось, беги с богом! Это беда твоя, а не клад». Микодиму бы подумать над советом и смекнуть — откудова старичок-то взялся здесь в ночное время? А он ослеп от жадности, ногами затопал, заорал: «Кто такой? Чо следишь за мной? Али тоже на богатство позарился? Делить его со мной собрался! » Ну, старичок стал с места — будто его и не было. Только слышно, как ветер один шумит в лесу. Микодим постоял, послушал и опять за лопату взялся. Выкопал чугун, начал ташшить его из земли, да крышку-то немного сдвинул. Тута ка-а-ак полыхнет ему в глаза жаром, и ослепило его! Зажегся он весь и так в огне домой прибежал. Кинулась баба его водой заливать — не берет вода. Стала простоквашей обливать — и простокваша загасить не может. А он горит, по двору бегает, постройки уж все огнем взялись. Все трешшит, падает. Так и сгорел он вместе со своим хозяйством, а баба нишшухой ходила, милостыню просила и божественное пела под окнами. Робята разъехались, а от дома одни ворота всего лишь и остались. Долго стояли. Потом уж при колхозах плужники на дрова свалили. Пахали здесь, у Журавлиного колка, снег уж пал, они и грелись этими воротами-то. Да ты, Маня, не пужайся. Это давно было, теперь уж сказкой стало. Счас никаких кладов и в помине нету. Ране сберкасс-то не было, вот и хранили деньги в земле. А нонешний народ грамотный, какой лишний рубель заведется, скорей на книжку его ташшат, кладут. ...Ну вот, нарвем травки, она счас в самом цвету. И будем жить-поживать! Я, Манюшка, всю жизнь травкой лечусь. Как тятя меня в няньки к Пряхиным отдал, у них Граня Тутохина жила, дак она мне присоветовала травкой-то лечиться. Хорошая была старушка, царство ей небесное! Феня Горушкина в Слепенине продавцом в промтоварном магазине робит, дак ее матере, Домне Фадеевне, она кость на ноге сростила. На свадьбах барыню плясала Домна-то! Вот ведь какая была лекарка! Ба-атюшки, Манька, ягод-то сколь!

У толстого пня среди курослепа жарко краснела земляника. И, сразу помолодев, забыв об усталости и летнем зное, бабушка быстро поднялась, заохала, начала жадно обирать ягоды в ладонь.

— А я, старая кочерьга, и посудины не взяла с собой. Думаю, нет ишо ягод-то. Манюшка, давай-ко квас-от пить скорее, бутылку-то надо опрастывать. В ее землянки-то и наберем.

Марьюшке пить не хочется, но она все-таки берет бутылку и делает два больших глотка. От пенного кваса першит в горле, сладко обжигает язык, и кожа на руках покрывается пупырышками. Бабушка допивает остаток, крякает, отирает рот концом платка и осторожно, чтобы не раздавить ягоды, сталкивает их в бутылку.

— А как доставать будем? — спрашивает Марьюшка.

— По дну постукаем, они сами выскочат,— отвечает бабушка.

Земляника прячется в горячей дурманной траве, особенно ее много возле валежника и муравейников. Ладони у Марьюшки мигом становятся липкими и алыми, она ползает по земле, разом успевая отгонять оводов и собирать ягоды.

Солнце палит. Смолкает в чаще крикливый ястребок, лишь слышится осиновый шорох и где-то в небе гудит пролетающий самолет. Бабушка выпрямляется, смотрит из-под руки вверх и солидно определяет:

— Трехмоторный. Из Тюмени в Омско полетел. Ишь, орет-то как! Все моторы работают — не лисапед летит.

До самого дальнего леса колышутся цветы. В глазах рябит от кашки и черноголовника, стреляет малиновым огнем иван-чай, и все кажется, что кто-то бесплотный крадется в траве, таясь, подглядывает из-за пней и поленниц, туманно взвивается по краю поляны. И вдруг на самом деле что-то поскакало, захохотало и тяжело заплескалось под ногами.

— Ба-а-ба! — не своим голосом кричит Марьюшка и с побелевшим от страха лицом бежит к бабушке. — Ба-а-аба!

— Чо ты! Чо ты, Христос с тобой! — испуганно бормочет бабушка.— Это тетерка с цыпушками. Вон она полетела, во-он! Ишь, раскудахталась! Это она нас обманывает, чтоб мы только на нее и смотрели и не видели, куда ее детушки спрятались. Они ягодки клевали, а ты их спужнула. Чо ты! Дрожишь-то как! Это курочка дикая. Ты чо, куриц не видела?

— Да-а,— плаксиво жалуется Марьюшка.— Она прямо мне в лицо порхнула...

— Ну и чо?.. Она сама тебя испужалась, с испугу и порхнула.

Бестолковый радостный Жулик проскакивает в траве, визгливо лает, разгоняет тетеревят и горделиво оглядывается на бабушку — смотри, каков я!

— Дурачок ты,— ласково ругает его бабушка.— Побрякушка. Чо скачешь-то, как козел? Ловить надо, а не лаять. Где был-то? Мокрый весь, уже где-то нашел себе море-окиян, утаскался в грязи.

Вот уж и бутылка наполнена земляникой, и так счастливо смотреть на нее, так не хочется расставаться с ее красотой. Пока бабушка собирает траву на поляне, Марьюшка продолжает искать ягоды, пальцем вдавливает их в хлебный мякиш и все оглядывается на бутылку, поставленную на поленницу,— вот так бы оставить и уйти, а потом вернуться и взять!

— Охо-хо! И куды только годы-то ушли? — подходит с медовыми цветами бабушка, садится возле поленницы, разговаривает сама с собой.— Походила немного, а вся наскрозь разбита. Ноги-то мои не терпят долгой ходьбы. Стариться-то как неохота. А куды денешься? И состаришься, и помрешь.

— А ты не помирай,— просит Марьюшка.

— Дак рад бы! Дак мы разве в силах не помирать-то?

Марьюшке непонятны слова бабушки. Как так вдруг она возьмет и помрет, положат ее в гроб и снесут на кладбище... А кто же потом так сильно, так преданно будет любить Марьюшку, и кого в ответ также станет любить она?

IV

Отдохнув, они собираются в обратный путь. Марьюшке вдруг становится жаль уходить с пустоши, жаль улетевшую тетерку, дальнее дымное мелькание, притихшего ястребка и сиротливо горестного ропота осин.

...Как тут будет потом, когда снова взойдет над тихим миром звезда, роняя в потемневшие омута свой белый лед, и от робкого месячного сияния в высоком лесу зажгутся сумеречно-пыльные свечи? И где теперь та звезда? Спит под кустом? Но как найти ее, если она днем похожа на черный уголек?

— Баба, а мне во сне звездочка в глаз попала,— говорит Марьюшка.— А потом река снилась и песочек подводой...

— Вода — это хорошо,— отвечает бабушка.— Вода —это воля, хорошая, счастливая дорога. Матушкой-водой мы все благословлены к жизни на свете.

На выходе из леса они встречают тетку Матрену. Та сидит под березой, прислонив к стволу косу, отгоняет веткой комаров и ждет их.

— Гляжу, чисто Орина Ивановна с внучкой катят,—начинает издали Матрена.— По ягоды, поди-ко, ползали?

— А ты, поди-ко, косишь? — спрашивает бабушка.

— Кого там! Траву ходила смотреть да литовку пробовала. А надо уж начинать косить. Кого ждать-то? Некого! Дожжы пойдут, тожно ульешься, плачем с сеном-то.

— Вроде вёдро стоит. Не обешшает дожжей радиво-то? Здорово, Матрена Сергеевна!

— Драстуй, Орина Ивановна! — Матрена подвигается на земле, худым пальцем манит к себе Марьюшку.— Ну-ко, иди ко мне, стрекоза! Чо-то дам тебе! Ну-ко!

И, покопавшись в переднике, вытаскивает смятый букетик земляники.

— Сымай пробу-то! Новая новинка — старая брюшинка.

— Вона чо! Удивила,— восклицает бабушка и показывает Матрене бутылку с ягодами.— Смотри, сколь у меня внучка-то сама набрала!

— У-умница! — хвалит Марьюшку Матрена.— Снохамоя будешь. Вот Васька вырастет... Пойдешь за Ваську-то взамуж?

Голопупый сопливый Васька давно уже стал ненавистен Марьюшке, и ненавидит она его за то, что вредная баба Матрена постоянно зовет их женихом и невестой.

 

— Твой Васька сопляк! — сердится Марьюшка и отстраняется от Матрены подальше.

— Ничо-о!! — хохочет Матрена.—Вырастет, выправится, в армию сходит. Ишо как бегать-то за им будешь!

— Вот и бегай сама.

— Ха-ха-ха! Это ты щас говоришь, а потом побежи-ишь!.. Я ему шаровары новые сшила, хорошие шароварыс пуговкой на брюхе, ходит шебуршит ими — любо послушать!

— Вот и слушай! — еще больше сердится Марьюшка.— А мне он не нужен. У него и губы кислые!

— Ай да, Манька! Ай да, сноха! — веселится Матрена. — Боевая моя сноха-то, Орина Ивановна. Не девка, ацарь-императол! Не прокиснут губы-то, не проки-и-ис-нут! Не дадут девки прокиснуть губам-то! А ты, Манька, наверно, взамуж-то не пойдешь? Наверно, летчицей станешь! Вона, атаман какой...

 

— Я художником буду! — заявляет Марьюшка.

— Худо-о-ожником?...

— Отстань ты от робенка, холера тебя задави! —вступается за Марьюшку бабушка.— Вырасти ишо Ваську-то! У тебя, окромя его, ишо шестеро женихов. Травы-то ноне, гли-ко, какие стоят.

— Хорошие травы,— соглашается Матрена.— Если непогодь не помешает, наставим сенов. Ну чо, пойдем! Чо сидеть-то?

Матрена подвязывает чулки, берет косу и деревянно, словно на ходулях, ковыляет на больных, проступивших буграми и толстыми жилами, ногах.

— Целый день иду домой-от, Орина Ивановна,—стонет она.— А ползала-то всего лишь к Сенюшкину болоту. Подь ты к чомору, не человек, а пропастина. Только и осталось, что посолить да выбросить.

Начинается разговор о сенокосе, о погоде. Марьюшка устала, ей скучно идти пустой еланью по комковатой дороге, слушать жалобный плач чибисов и гонять жидкой березой комаров, тьмой скопившихся в душной предгрозовой синеве. В горячем воздухе отдаленно текут прясла и телеграфные столбы. Вот и знакомая росстань, от которой одна дорога сворачивает в переулок и уводит домой мимо пчельника и черемухи в огороде Аркаши-горбатого. Он и сейчас опять шныряет между ульями, макает в ведро с водой веник и машет им по воздуху.

Вправо от росстани будет дорога в Глухарево, куда однажды в такой же знойный летний день в казачьей форме прискакал дедушка и украл бабушку, бросив сводне-крестной в подарок голубой с набивной травкой платок и ржаной пряник. На прянике медовыми разводами была напечатана царская семья, и как-то, приковыляв в гости к бабушке, облысевшая и дряблая от старости, но не утратившая прежней радости жизни, умеющая с толком, как и в прежние годы, поесть и попить, веселая крестная баба Таля рассказывала:

— Схватила я тогды пряник-от и оммерла. Ба-атюш-ки, до чо докатились — царя Миколая с царицей и дитя-ми испекли! С какой, думаю, стороны-то мне теперь кусать его? Ежели начну наследников исть, царю-батюшке донести могут и попрут меня тогды на Сахалин за людо-евство. А ежели отъем матушку-царицу Александру Федоровну, то семью осиротить могу. А мед-от на прянике уж таять начал, поплыл. Делать нечево. Спряталась я в горох и думаю, давай, с царя начну! Съела и испужалась — что же я натворила, ведь Расея-то теперь у нас без хозяина осталась! А потом смешно стало. Какой же ты, думаю, хозяин, ежели кажин тебя на чо попало срисовать может?

Ворованная бабушка легко прижилась в чужой деревне, но о Глухарево с его ветряками и ольхой на косогорах вспоминала часто, много рассказывала и за любой работой — полола ли гряды, пряла лен или сидела за кроснами, напевала одну и ту же утешительную частушку:

Кузнецова на бугре,

Надоела она мне.

Глухарева-то в логу —

Наглядеться не могу!

Но Марьюшка не понимала, как может надоесть ее деревня с тенистыми черемошниками у воды, мельницей и ясным месяцем, обронившим багряную нить до самого материнского дома, а если посмотреть из-за реки, с Репейных горок, откуда видны и большак, и игрушечные элеватор в районном центре, да и само Глухареве кажется таким маленьким, что его можно собрать по домику и сложить в спичечный коробок.

А дорога налево шла в большое село Голышманово.. Большак, возле которого росла Марьюшка, был велик и страшен. Дедушка часто вспоминал.

— Бывало, зимой встанешь до свету, мороз клящий, птица на лету падает, а их уж гонят... Далеко слыхать по морозу, как кандалы звенят. Стоишь, слушаешь и не знаешь, куда девать себя. И забыть не забудешь, и пом нить неохота. Матушка-Сибирь, кто только по тебе не хаживал!

На большаке было ветрено, от простора его веяло пу стынной, дикой и безысходной тоской. Здесь всегда уныло гудели телеграфные столбы и шумела по обочина осока.

 

V

От полдневной жары, кажется, все живущее напогрузилось в тяжелую и долгую дрему. Жулик по пути лакнул речной воды и, шлепая грязными мокрыми лапами и волоча язык, сразу же исчез в дыре под крыльцом.В палисаднике роются куры, свинья свалилась в вязкую сизую грязь посреди дороги. Лишь одни ласточки без устали вьются в проеме хлева и шьют свой стреловидный черный узор..

Дедушка, накрыв лицо вязаной скатеркой, спит на софе. По оконным стеклам ползают слепни, мухи жирно облепили кусок творожной шаньги.

— Ах ты, холера тебя задави, неохота тебе было убрать хлеб-от! — ругается бабушка.— Развалился, как енерал какой! Мух напустил полон дом, пауты налетели.Неохота тебе было ставни-то закрыть! Садинки повяли,испеклись на жаре. Анна-то где? На ферме, чо ли?

— Кого? — сонно спрашивает дедушка.

— Анна-то на ферме, чо ли? — кричит бабушка.—Пестерюха глухая!

— На быке по траву уехала. Корова там у ее седни отелилась...

— А тебя бы, наверно, изломало, если бы шаньгу-то со стола убрал? Мухоты сколь в избу-то нагнал. Только вчера все углы мухомором обрызгала, а седни опять страму полно. Манька, беги за луком, окрошку делать буду. Ху ты, жарынь! Спасеньица нету!

Марьюшка снова пробирается по глухой, горячо исходящей дымным цветом картошке и, боязливо поглядывая на одноногое полоротое огородное пугало, рвет лук. Быстро и призрачно трепещет дальняя молния, гремит гром. Неслышно взрывается над колхозными амбарами голубиная стая, а за рекой и согрой возникает торопливый глухой шум поезда. Протяжно гудит тепловоз, словно неизвестный трубач сказал о своем далеком шествии и ушел мимо деревни, мимо Марьюшкиного дома, ушел и простился перед скитанием по земному простору...

После обеда бабушка укладывает Марьюшку в маленькой горенке, занавешивает окно темной шалью и заботливо бормочет:

— Поспи немного, Маня. Эвона куды сходили-то с тобой... я тоже полежу немножко, вот только мухоту выгоню. Скоро на покос поедем! Будешь копны-то топтать?

— Бу-уду...— шепчет Марьюшка и, засыпая, снова видит знакомую пустошь, землянику в траве, весело прыгающего Жулика.

...Пробуждается она от негромкого вкрадчивого говора. Шаль упала с окна, и сквозь вязаную шторку светится золотое вечернее небо. В глубине зеркала тает yгрюмый червонный огонь, слышно, как в согре кричат журавли и позвякивает жестяное ботало на шее лошади.

— ...есть такая трава, кровяной шишкой цветет, стебель у ее гранатный, крепкий. Без привычки-то и не сломишь, а только сжулькаешь,— тихо кому-то рассказывает бабушка.— Како ей названье, не знаю. Корень копают в сентябре, в ту пору, когда лист с берез начинаем трогаться. Для чо, тоже не знаю. Но копала сама и домой приносила. А запах мне не пондравился — больницей пахнет. Вино настояла, тоже невкусно. Старик говорит, что за сердце шибко хватает. Травы этой у нас много растет. Листочки шершавые, а шишка колючая и, как у елочки, вся в лесенке. Цветок выскакивает мяконькой, запашистый. А старик спорит со мной, говорит, что нет никакого запаха. Ясное дело, курящий человек не сразу поймает запашок-то.

— Поди, Орина, шибко пользительный корень-от,-слышится в ответ, и Марьюшка узнает голос старухи Дарьи, бабушкиной кумы. Кума Дарья живет за рекой на бугре, у сказочного Индичишного лога, варит сладкотягучее сусло из боярки и стряпает сдобные пряники с присыпкой из черемуховой крупы.

— Ежели копают, знамо дело, пользительный. А вот молоканы в Голышманке жили, дак сказывали, что нашей-то травы ишо корень-то не тот, он дале в Сибири растет. Это, мол, ваша трава жидкая, обман. А, вишь ты,сила все равно есть, не всяк и вино с ей выпьет.

 

— Охо-хо! Сила-то в кажной траве, поди, есть.

— Али вот потайница,— продолжает говорить бабушка.— Она вовсе без солнышка живет, в земле ползает и корни лесные сосет. Только и увидишь ее в апреле, когда ишо снег в ямах лежит. И то не кажному встретится. Хоть и кровопивца, а красивая! Цветок-от как из розового мяса слеплен. Наберет воздуха и опять притаится под землей до следующей весны. Дурной сон от человека отгоняет, от головного замутненья она. Отсосет темноту человечью и с ней в земле спит. В грачиннике ее много, под осинами.

— Ишь ты! Под чертовым деревом прячется! — вздыхает кума Дарья.— Не всякому даст и подступиться ксебе. А егорьева копья ты седни не поискала? Вот лекарство-то!

— Дак ведь егорье-то копье нельзя искать, его надо врасплох увидеть, только тогда оно помогает. Хорошее лекарство! Как же — знаю! Первым делом при колотье в легких пьют, а когда пьют, страмных слов не говорят и плевать на землю тоже нельзя, иначе польза из тебя выйдет.

Марьюшка слышит, как на кухне шумит самовар, позванивает о стекло ложечка, видно, бабушка и кума Дарья пьют чай.

— Кажная травка на свой замок закрыта,— продолжает бабушка.— К одной идут со святым словом, к другой — со злобой. Глянь-ко, вербочки, васильки, богородская трава — растенья священные. Или ясен-трава. Не зря ее ясной прозвали. Растет кусточком, листики узкие,как у талинки. Цветет только на открытом месте, но цветком не особо приметна. Подойдешь ближе, спичку чиркнешь — пламя стоит. А ежели заденешь, то ожог по телу пойдет, будто железиной тебя прикалили. Воспламенение идет от нее, потому что особым паром как бы ограждает себя, берегет.

- Чу-удно!..

- А сколь, кума, лихих трав на свете! Напьется их человек и чернеть изнутри начинает, ссыхается да горит весь. Даже и трава такая растет — гориголова называется. Человек всегда ум теряет, ежели зависть его ест или тоска точит, а то полюбит кого, чо ишо хуже зависти и тоски, потому что тогда человек жаром исходит и сам себя не узнает... А разве нельзя покой-то найти? Выйди в поле, посмотри, как рожь шевелится, жар-то немного и схлынет, голова в рассудок войдет.

— А ведь много, кума, и хорошей травы.

— Много. Касатик-от, поди, знаешь? Цветок его зевает и так хорошо пахнет. Он ведь когда цвести начинает, так все кажется, будто в лампе синий огонь горит. Как только купавки да ветренки распустились, так и касатик зацвел. Как раз в это время журавли танцуют, это у их игры свадебные идут. Пора веселая наступает, заря с зарей сходится, ночь с воробьиный скок, а день долгий-долгий...

— Дак это, поди, кукушкины слезки будут? — спрашивает Дарья.

Снова доносится чистый стеклянный звон, сквозь прозрачную кружевную сень яблонь-дичек медленно блекнет вечерняя позолота, и мутно-огненный костер совсем теряется в темноте зеркала.

— Не-е,— отвечает бабушка.— Касатик-от сам по себе...

— Цыля-а! Цы-ыля! — вдруг раздается за окном истошный крик.— Штоб ты сдохла! Куда почесала-то? Галька! Галька! Чо рот-от раскрыла, оглоблей ведь заедут! Корова-то на зады поперлась, в силосну яму падет... Не пушшай ее!

Трещит прясло, по лопухам шумно проносится что-то тяжелое, фыркает, топчется и ломится в палисадник.

— Цыля! — визжит другой девчоночий голос.

За окном со свистом лопается сухое дерево, видно, расторопная Галька лихо переломила о коровий хребет штакетину. И снова что-то задышало, дико потопало крапиве и с хрустом толкнулось о прясло.

- Касейко! Касейко! — донесся дедушкин голос.- Изломайте мне огород-то, изломайте, ястри вас! Кого вы ее тут крутите, гоните на зады, тама и заворотите.

Топот и голоса удаляются, и в наступившей тишине слышится из согры журавлиный крик.

— Кто это кого гоняет? — спрашивает бабушку кума Дарья.

— Касейко Куренок со своей Галькой корову загоняют,— отвечает бабушка.— С добра домой она у их не ходит, дак погоняй-ко вот этак кажин день, не только домой, в деревню-то откажешься заходить.

И, помолчав, побренчав в стакане ложечкой, бабушка продолжает:

— Кукушкины-то слезки — это башмачки будут. Разно их зовут. У нас в Глухаревой тапочками звали, а в Соломатиной лапотками. Смысл все равно един, хоть наногу надевай.

— Это-то я знаю,— подхватывает кума Дарья. — В Индичихе растет. Я ноне вечером картошку огребала, дак и надышаться не могла! А это чо?

— Это-то? Лежебокий.

— А это? Да не это! А вона... Чо это?

— Это, что ли?

— Ага, это!

— Пьяница. Ее так прозвали за то, что сама прямо стоит, а голова завсегда с боку на бок шатается.

— Да уж! Так тебе и будет пьяница стоять прямо,то на один бок падет, то на другой. Пока домой идет, дак шея-то, как у подсолнуха, искрутится.

— Старинные люди дали имя. Ране, видать, так пили, что только голова качалась, а тулово завсегда стоймя ходило.

- А ты не знаешь, кума,— спрашивает Дарья,— есть такой цветок, нарядный, розовый, а внутри его все огонечки трясутся?

— Поскакун?

— Он самый.

- Поскакун, или душистый горошик. Во пшенице его седни наглядела. Не так, чтобы много, а по краю поля скачет, завивается.

— Послушай-ко, Орина,— таинственно, словно о чем-то сладостно-запретном и очень заманчивом, мечтательном, к чему испокон веков вожделенно стремится род людской, начинает говорить Дарья.— Ты цветок папоротника не встречала?

На кухне наступает тишина, лишь звенит в лугах боталом лошадь и снова шумит на мельнице вода.

— Дак ведь он не цветет, папоротник-то,— вдруг говорит бабушка.

— Да но?!

— Ей-богу, не цветет,— уже более уверенно продолжает бабушка.— Я с голышмановской учительницей Анной Алексеевной говорила, а она про траву-то на уроках учит, все знает, дак мне сама читала про папоротник и картинки в книжке показывала. Тама и семена, и корни обрисованы, а цветка нету.

— Во-он оно как! — вздыхает Дарья.

— Так все в книжке и прописано,— говорит бабушка.— Анна Алексеевна читала, она женщина грамотная,врать не станет...

— Нету цветка! — прерывает кума Дарья.— А кто видал, что нету? Раз не видели, то и говорить неча. Как это семена-то без цветка могут завестись? Вишь! Семена оказывает, а цветок прячет.

— А ведь и верно! — ахает бабушка.— Чо же я про это-то не спросила у Анны-то Алексеевны?

Марьюшка представляет лесную поляну на склоне Индичишного лога. Лунные бледно-зеленые лучи, расщепившись в лесных кронах и расходясь косыми туманными полосами, освещают весь лог, каждое деревцо в черном осиннике. Марьюшка идет в высокой росистой траве, сдвигает в сторону узорчатые листья папоротника и видит, как в лунных сумерках жарко светится желтый бутон. Она трогает его и видит, что цветок только что вылеплен из глины, вон и вмятины чьих-то пальцев остались на его необсохшем боку... Марьюшка оглядывается на береговой излом, под которым быстро сочится светлый ручеек. Вон и след босых ног виден, и крошечная ямка... Кто-то ходит и лепит по ночам цветы папоротника в удивительном и страшном от своих черных осин и непроглядной черемухи, где выталкиваемая наверх неведомой подземной силой зеркально пузырится родниковая вода, в Индичишном логу. Но кто? Когда Марьюшка вырастет и станет художником, она нарисует и потерявшуюся в верхушках леса луну, и того, кто, наклоняясь к ручью и чутко вздрагивая шерстистым скользким боком, ворует у ручья золотую глину, и дремучий папоротник, заливший своей чернотой весь склон лога... Ведь не зря нынешней зимой один проезжий человек, разглядывая Марьюшкины рисунки, которыми был облеплен в кухне весь передний угол, спрашивал бабушку:

— Кто это у вас так рисует, внучек или внучка?

— Внучка.

— В каком классе-то учится?

— Да ишо не учится. Нонче только в первый пойдет.

— Ай-яй-яй! До чего хорошо рисует! Только учить ее надо этому делу.

— Да где тут у нас учить-то? — тяжело вздохнула бабушка.

— В город отправьте.

— Да никого у нас в городе нет из своих-то, особоблизких людей. И учить-то не на чо. Отец с нами не живет, мать дояркой робит.

— Учить надо! — вздохнул проезжий.

Человек погрелся у печки-железянки, похвалил добрых хозяев за чай и уехал дальше. Только вечерняя вьюга полоскала за окном свои мутные клочья и вилась, и дико выла в трубе...

 

 

VIII

Вот и август пришел. Улетели из хлева ласточки, потерялись пунцовые маки в огороде, начали ссыхаться гороховые стручки. Засветились березовые леса, а в черных и бархатных августовских ночах выломились крупные алмазные созвездия. В августе расцвели синие кувшинчики — любимые Марьюшкины цветы. Анна Алексеевна однажды ходила по деревне, что-то переписывала, была у бабушки в гостях и пила чай. Увидев кувшинчики в стакане с водой, она назвала их чуждо и непонятно — горечавка легочная.

— Баба, пошто горечавка? — с досадой спрашивала потом у бабушки Марьюшка.

— Горечавка-то? Наверно, горе чавкать, жовать, чамкать, горе мыкать, мурцовку хлебать.

Управившись по двору, любила бабушка сидеть в темноте у окна, не зажигая лампу и ожидая, когда придет с фермы мать. Тогда бабушка поставит на стол глиняное блюдо с молодой, словно обсыпанной по кожуре сахаром картошкой, наложит полную тарелку приятно-скользких с прилипшими укропинками груздей, и сядут они ужинать вокруг медного самовара. А пока позванивает и тонко постукивает в самоваре хрупкий водяной колокольчик и сказочный зверек красными глазами смотрит в темноту угла и тоже тупо скребет коготком по самоварному днищу.

Бабушка, задумавшись, сидит у окна, за которым дымит и бог весть куда ведет Млечный Путь.

— И куда только время девалось! — говорит бабушка сама с собой.— И в девках я была, также подымались друг за дружкой вон те три звездочки, и в войну-то ничо с ими не сделалось. Тут кровь проливали, а тама так ничо и не менялось. Все хорошо да ладно. А может, потому и хорошо, что нету тама никого? И для чо все это человеку дадено? Проживешь и глаз не успеешь поднять к небу. Только под старость и увидишь — вон оно как горит! Да чо толку-то, если помирать скоро. О-хо-хо!

Клубится, безмолвно течет светлая небесная река и, раздвоившись над самым лесом, падает за его серебристо мерцающий, черненый край.

— Баба, ты кто? Баба? — спрашивает Марьюшка.

— Кого? — сердито удивляется бабушка.— Шла быты, Манька, спать! Прилепилась, сидишь тут, подумать толком не дашь!

— Баба, расскажи сказочку! — просит Марьюшка.

— Ска-азочку! Вон чо! Сколь тебе их сказывать-то можно? Мешок, чо ли, у меня со сказками-то?

— Ну чо тебе жа-алко?

— Какую-то опять сказочку! — сердится бабушка, но Марьюшка уже знает, сердиться и упорствовать ей приятно, что бабушка ждет не дождется последней внучкиной просьбы, а потом вдруг подобреет, еще минуту-другую поговорит о чем-нибудь для порядка, чтобы не подавать вида, как она радешенька сказывать сказку, и таинственно начнет: «Жили-были...»

— Какую тебе сказочку-то? — нетерпеливо спрашивает бабушка.— Сама просит сказочку, а какую надо не говорит. Манька! Спишь, чо ли?

— Про Филю и Акулю...

— Вон чо! Сколь тебе можно ее рассказывать-то? Тыщу раз...

— Ишо расскажи!

— Охо-хо! — вздыхает бабушка, поправляет платок, половчее садится на софе, впотьмах находит сухой стебелек герани и обламывает его.

— Надо на весну-то пересадить еранки-то. Старятся уж, вывестись могут. У Анфисьи Захаровны просила но не отростель белой еранки, дак не дала, старая. А все равно теленок обжевал. Выставила на крылечко, полоскать водой собралась, теленок-от по ограде ходил... Чо молчишь-то?

— Филю и Акулю жду.

— Ну тогда ладно. Слушай.

Филя и Акуля

«Жили-были на свете Филя и Акуля. Филя был дурак, а Акуля умная. Вот жили они, жили да схотели жениться. Сыграли свадьбу, гуляли весь день, а к ночи спать легли. Проснулись утром, Акуля пошла рожь жать, а Филя пошел к тешше в гости. Вот приходит он к тешше в гости, а она дает ему яичко и говорит:

— Кати-ко, Филя, яичко-то домой, да смотри в озерко не закати!

— Ладно,— буркнул Филя, взял яичко и покатил его домой.

Вот он катил-катил да в озерко и закатил. Пришел домой, сел к окошку и задумался. Воротилась вечером с поля Акуля и спрашивает:

— Чо ты, Филя, такой грустный сидишь?

— Как мне грустному не сидеть! — говорит Филя.—Ходил я к тешше в гости, дала она мне чо-то кругленькое да беленькое, я катил его, катил, да в озерко и закатил. Вот сижу, думаю.

— Ох ты, Филя, ты Филя, дурак! — говорит Акуля.— Да ты бы пришел домой, да разгреб бы загнетку,да посадил бы яичушко в золу, вот бы те и завтрак был!

— Ладно, Акуля, в другой раз! — буркнул Филя. Вот опять утром Акуля пошла рожь жать, а Филя пошел к тешше в гости. Приходит он, и дает ему тешша блин. Взял его Филя, пришел домой, разрыл загнетку и посадил блин в золу. Проходит время, вытащил из печки Филя свой блин, повертел в руках, пожулькал, да так с золой и съел. Опять сел к окошку и задумался. Приходит Акуля, спрашивает:

— Чо ты, Филя, такой невеселый сидишь?

— Как мне не сидеть? Ходил я к тешше в гости идала она мне чо-то бусенькое, мяконькое. Я посадил егов загнетку, а потом вытащил и съел. Сижу вот теперича, думаю.

— Ох ты, Филя, ты Филя, дурак! — сплеснула Акуля руками.— Да взял бы ты блинок-от, да на сковородку положил, да маслица налил, на угольки бы поставил и покушал бы, как добрый человек.

— Ладно, Акуля, в другой раз.

Опять назавтра пошла Акуля рожь жать, а Филя покатил к тешше в гости. Вот приходит он к тешше в гости, а та дает ему мерлушку. Принес мерлушку Филя домой, положил на сковородку, наложил масла, толкнул в печку, изжарил и съел. Ну чо тама, какой завтрак! Известное дело — овчина! Скоробилась она вся да ссохлась. Однако сжевал ее Филя. Опять сел к окошку и задумался. Приходит Акуля, сызнова спрашивает:

— Чо ты, Филя, опять такой грустный сидишь?

— Дак как мне не сидеть грустному? — бубнит Филя.— Вот ходил опять к тешше в гости, она дала мне кого-то... Кого, сам не знаю. С одной стороны голая, с другой мохнатая... Изжарил вон на сковородке да съел. Сижу вот теперь, думаю.

— Ах ты, Филя, ты Филя, дурак! Да ты бы взял да повешал мерлушку-то на вешальницу, вот бы к зиме мы тебе и шапочку бы сшили!

— Ладно, Акуля, в другой раз.

Вот опять утро наступает. Акуля идет рожь жать, а Филя снова подался к тешше в гости. Приходит он к тешше в гости, и дает она ему ягушку. Привел ягушку Филя домой, заколол ее, ободрал, кожу на вешальницу повесил, а мясо собакам выбросил. Сел опять к окошку и задумался.

Приходит Акуля и спрашивает:

— Ты чо, Филя, невеселый сидишь?

— Да вот ходил к тешше в гости, дала она мне опять кого-то... Тоже мохнатая, только шевелится вся. Бегает за мной да орет. Я заколол ее, мясо-то собакам выбросил,а кожа вон на вешальнице мне на шапку сохнет.

— Ох ты, Филя, ты Филя, дурак! Да чо же ты, дурак, наделал-от? Да ты бы взял ягушку-то во хлев загнал, да сенца бы дал и водички принес, вот бы у нас стобой овечушка была!

— Ладно, Акуля, в другой раз! — бурчит Филя.

— Ну ладно, в другой так в другой.

Опять утром Акуля идет рожь жать, а Филя — к тешше в гости. Приходит он к тешше в гости, та ему и говорит:

— Поведи-ко ты, Филя, погостить к вам Акулину сестричку.

А сестричке годков семь будет. Ну чо делать? Взял Филя робенка, привел домой, загнал в пригон, сена надавал ей, пошел по воду. А она чо, разве сидеть будет? Выскочила из загородушки и убежала обратно к матере. Пришел Филя с водой, смотрит, нету девчонки в пригоне. Кого делать? Сел опять к окошку и задумался. Приходит вечером с поля Акуля и спрашивает:

— Чо ты, Филя, грустный сидишь?

— Да как мне грустному не сидеть? — отвечает ей Филя.— Ходил вот к тешше в гости, дала она мне такую,как я. Только помене меня будет. Посадил я ее в пригон,сена надавал, пока за водой ходил, она и убежала. Сижу вот, думаю.

— Эх ты, Филя, ты Филя, дурак! — заохала Акуля. — Да ты бы взял самовар поставил, да хлеба нарушил, да сметаны достал, вот бы у нас с тобой и гостюшка была.

— Ладно, Акуля, в другой раз.

Приходит утро. Акуля опять пошла рожь жать, а Филя пошел к тешше в гости. Приходит к тешше, а та дает ему поросюшку, мол, поведи на племя. Посадил Филя поросюшку в мешок, приташшил домой и давай ее чаем угошшать, Поросюшка орет, как под ножом, самовар со стола спехнула, сметану пролила, бегает по избе, визжит — хоть уши затыкай! Запряг Филя лошадь, посадил поросюшку в телегу, давай по деревне катать. Возил-возил ее, выпрыгнула поросюшка из телеги и убежала в лес. Приехал Филя домой, сел к окошку и задумался. Приходит Акуля, спрашивает:

— Чо ты, Филя, грустный сидишь?

— Да вот ходил к тешше в гости, дала она мне какую-то песельницу. Я и самовар скипятил, она все поет.В сметану залезла — поет. Начал на лошаде по деревне возить — поет и поет. Попела да выпрыгнула из телеги.Где-то теперя в лесу орет.

— Эх ты, Филя, ты Филя, дурак! Да ты бы взял да ржи бы напарил, да накормил, вот бы у нас с тобой и свинка была!

— Ладно, Акуля, в другой раз.

Вот кончила Акуля рожь жать и стала звать Филю ехать к матере в гости. То-то, по ему, растрепе да нахлебнике, стосковалась мать! Кажин день, дурак, к ей ходит, то одно дает ему она, то другое. Запрягли они лошадь в кошевку и покатили парой. Приехали в гости, день-от гуляли, а к ночи спать легли. Гости-то все легли по лавкам в горнице, а Филя с Акулей на печке в избе. Вот поспали они немного, проснулся Филя, толкает Акулю и говорит:

— Акуля, я исть хочу!

— Ну дак чо,— отвечает Акуля,— слазь с печки даешь. Только на шостке-то пирожки, а под шостком-то котята. Дак ты котят-то не съешь!

Он пошел да котят-то и слопал. Опять залез на печку и говорит:

— Акуля, слышишь? Я их ем, а они: «Мяу! Мяу!»

— Ох ты, Филя, ты Филя, дурак! — заругалась Акуля.— Да это кого, дурак, натворил-от? Да ты ведь это котят сожрал!— совсем осердилась Акуля.— Запрягай лошадь. Пока гости не проснулись, поедем с глаз долой от страму подале».

 

— Баба,— спрашивает Марьюшка,— а куда они уехали?

 

— А холера их знает, куда они покатили? До сей поры, поди, где ездят, болтаются по белому свету,— отвечает бабушка и, подумав, продолжает.— Попадет вот этакое чучело и живи, майся с им баба! Сколько бы эту я сказку ни сказывала, все удивляюсь — и чо это Акуля живет с им, дураком?

— Баба, они и летом тоже в кошевке ездят? — снова спрашивает Марьюшка.

— Дак ведь это сказка. В сказке вон и на ковре-самолете летать можно.

— Баба, а чо они на ковре-самолете не улетели?

— Вона чо! — удивляется бабушка.— Кто-то для Фили-дурака ковер-самолет припас! Он, поди, и в телеге-то как следует сидеть не умеет, а то ишо ковер-самолет ему бласловите! Ох ты, батюшко — август уж начался! Звезд-то сколько! Последние деньки цветут наши цветики, падут иньи — все замерзнет!

— И кувшинчики замерзнут? — снова спрашивает Марьюшка.

— Какие кувшинчики? Горечавка, чо ли?

— Ага. А пошто, бабушка, горечавка?

— Откуда я знаю? Анна Алексеевна говорит так, она учительница, все знает.

— А чему учит, не знает,— вздыхает Марьюшка.

— Пошто не знает-то?— спрашивает бабушка и вдруг настороженно замирает.— Стой-ко, Манька! Кажись, доярки поют, на молоканку поехали. Счас мать придет, пойду лампу зажгу.

За окном, далеко на краю деревни слышится славная протяжная песня.

...Сине морюшко глубоко,

Не видать у моря дна,—

запевают сильные женские голоса, и Марьюшка сразу же среди них узнает родной голос матери,—

Я от матушки далеко,

Не видалась года два...

Ночь тепла и темна. Движется, скользя и извиваясь по изломам созвездий, далекий свет. Вспыхивает и тут же тает летучее пламя метеора. В такую ночь горестным томлением и тревожной болью полно наше сердце. Высоко в черном и теплом небе вязнут белые костры Млечного Пути.

 

Кузнецова Алла