ПЕРЕХОД

 

Терпеть не могу подземных переходов — зимой в них холоднее, чем на улице, весной и осенью стыло и сыро, летом знобко и сквозняки, а ранним утром или поздним вечером в любое время года хоть глаз выколи — настолько слабосильны матовые фонари над головой, если, конечно, они не разбиты. И бесит нелепица: почему бы машинам не нырять под землю в местах перехода через дорогу, а людям не идти поверху, радуясь солнцу, теплому или холодному, небу, чистому или пасмурному; почему средствам передвижения такая привилегия перед человеком? Нет на это ответа! И ещё потому редко пользуюсь я переходом, предпочитая, перебежав дорогу наперекор запрещающим знакам, нарваться на штраф, что в последние годы переходы буквально оккупировали попрошайки. Нищими их язык не поворачивается назвать — так они упитанны, самодовольны, наглы. На них, как говорит моя бабушка, землю надо пахать, а они с протянутой рукой, и не Христа ради просят, как редкие настоящие нищие, обездоленные судьбой и жизнью, а прикидываясь жертвами социализма.

Ступишь, бывает, в скверно пахнущее нутро перехода, и обдаст тотчас перегаром: «Подай пострадавшему за справедливость!»

Сделаешь шаг дальше, дёрнут за рукав, вроде бы угодливо, но требовательно: «Не пожалей, сколько можешь, на травмированного КПСС!» — а этот «травмированный» бугай бугаём, глазки от сытости маслятся, и рука, обтянутая чёрной перчаткой, которую он выставляет напоказ, рассчитана на дураков: ей бы подковы гнуть, сдёрнув кожу фирменной выделки. А один, и сегодня промышляющий в переходе, ведущем на мою работу, вообще ничего не говорит, посиживает на раскладном стульчике, поставив в ноги железную миску, а над головой его прикреплён к стене плакат: «Жертва застоя и перестройки!»

Дальше, кажется, уже некуда, но властям на попрошаек наплевать, других, видимо, забот хватает, а люди, кто не разобравшись, кто по вековечной русской доверчивости и жалостливости, а кто чтобы лишь отделаться, подпитывают и подпитывают подаяниями разрастающуюся, как грибы после дождя, свору ряженых, и свора эта в ус не дует, жиреет на наших нынешних и будущих бедах и, случись смута, первой вцепится нам же в горло, забыв о мнимых своих увечьях. Так что прелестям перехода, повторю, я предпочитаю штраф, выписанный гаишником, поскольку он пополнит казну государства, а не мошну вымогателей от милосердия нашего. Да и по теории вероятности, проверенной мной на практике, штраф до недавних пор приходилось выплачивать редко, трояк из особой заначки вынимался не чаще раза в месяц, покуда прямо посередине дороги над переходом не установили постоянный пост — регулировщика движения. Он разорил бы меня в неделю, поэтому на последнем отрезке пути на работу и с работы поневоле пришлось пользоваться переходом.

И день, и другой, и третий пробегал я переход туда и обратно без особых издержек, не обращая внимания на «жертву застоя и перестройки», отмахиваясь от «травмированного КПСС», огибая «пострадавшего за справедливость», и уж было совсем свыкся со своей участью, но утром дня пятого, последнего в рабочей неделе, едва не налетел, сбежав с лестницы, на сидящего нищего. Это был действительно нищий, а не попрошайка, и прибился он у последней ступеньки спуска в переход, там, где она образует угол со стеной, а я всегда держусь в переходе стены, отсекая от себя хоть с одной стороны притязания «жертв». А тут такое внезапное препятствие — человек!

— Извините, — немного задев его, попросил я.

— Пустое, — тихо и робко ответил он.

Лицо нищего было тёмным и морщинистым от старости, седые волосы редки, но аккуратно приглажены, одежонка ветхая, не по затянувшейся холодной весне, и мешающей нашей партии выехать в поле, – в штопке и с заплатами, но чистая, а вытертая цигейковая шапка лежала в его ногах, точнее — в коленях, подогнутых под себя ног. Рубль, опущенный мною в эту шапку, был первым подношением настоящему нищему, которого я бы и не заметил, держись при спуске в переход середины лестницы или противоположной стены.

— Спасибо, — выдавил, спрятав глаза, старик.

То, что ему неловко и горько, чувствовалось по его поникшим плечам, опущенной голове. Я подал бы старику и больше, да других денег у меня не оказалось — лишь обеденный рубль. Хотелось задержаться, присесть с ним рядом, может, он сильнее денег нуждался в обыкновенном человеческом участии, но я уже опаздывал на работу, хотя, если честно, работа могла и обождать, просто мы разучились следовать без промедления душевным порывам, боясь показаться смешными или назойливыми, страхуясь от возможных неприятностей и неудобств. Я поспешил прочь, но, видимо, не настолько споро, чтобы не услышать вдруг возникший за спиной шум. А может, это совесть заставила меня оглянуться уже почти на подъёме перехода?..

Шумел «травмированный КПСС», здоровой рукой приподняв за шиворот старика, а чёрной, в кожаной перчатке, пытаясь выудить из его брошенной на бетон шапки рублёвую бумажку.

— Я тебя предупреждал, тварь: не лезь в чужой огород! — шипел он, брызгая сытной слюной.

Люди равнодушно обтекали нищих, один из которых был настоящим. В стороне лишь одиноко и испуганно крестилась старушка: «Свят, свят, свят...» Старик, приподнятый в воздухе, молча и яростно отбивался руками, не доставая ими даже до плеча своего мучителя. Ноги его оставались странно подогнутыми, а когда колени, вытертые до глянца, ударили мне в глаза, я вспомнил...

 

Ночь ещё держалась, но звёзды уже уснули — это хорошо было видно в неприкрытый лаз, — когда наверху послышались тяжёлые шаги. Кто-то шёл и явно не мимо, уже ступил на крышу землянки, посыпалась земля, но Радик и Сашка не шевельнулись, дрыхли, обнявшись, а у меня не то что рукой двинуть — даже голос пропал. Онемев, лежал я недвижно, вслушиваясь в происходящее над головой, а там вдруг замерло, притаилось. Должно быть, прислушивался и ночной бродяга, бандит какой-нибудь, думалось мне, кто же ещё ночью шастать станет, и хотелось провалиться под землю, хотя, кажется, и без того был под землёй. Если бы не печь, на нас вряд ли бы кто нарвался, но печь пылала вовсю, я только что подбросил срезок, зарево из дымохода, конечно же, и привлекло стороннего. А может, мне показалось? И тут же, затемнив беззвёздное небо, ухнуло в лаз:

— Эй, кто там? Вылазь!

Голос был определённо бандитский, требовательный, он разбудил даже Сашку Драчука с Радиком, но и они оказались не храбрее меня — молчали, вжавшись в угол.

— Вылазь, а то завалю вашу хибару! — пригрозил невидимый.

— Сидите, — зашептал Радик, когда я дернулся, было, к выходу. — Если полезем, он нас поодиночке зашибёт. — И сказал громко: — Сам залазь, коли смелый...

Незваный гость ждать не заставил, провалился в лаз, точно куль, запахло сразу же водкой — это услышали мы, а разглядеть его не сумели, потому что печь за переговорами зачахла, а может, страх застил глаза.

— Ага, — сказал пришелец, — вот, значит, где мои материалы оприходываются!.. Но не переть же их обратно? — как бы подумал он вслух и тут же, после треска разламываемых срезок, загудело в трубе, пламя озарило нашу схоронку, высветив незнакомца. Он был широк в плечах, круглолиц, в шапке-ушанке, сбитой на затылок, седоволос, лицом добр, а ростом непонятен — сидел на корточках. На бандита, словом, ничуть не походил, и мы ожили, расправились. Дядька был явно свойский.

— Струхнули? — спросил он, но ответа не слушал, опять спросил: — Вы книжку «Как закалялась сталь» читали?

— Читали, — сказал я.

— Вот и ладненько, — сказал он. — Меня, значит, как брательника Павки Корчагина кличут — Артёмом. А вас?..

Так мы познакомились с Артёмом, сторожем больничной стройки, пустырь за которой мы и облюбовали для своей землянки, сбежав из интерната.

— И что с вами делать, ума не приложу! — размышлял Артём, продолжая сидеть на корточках. — Если бы вы с моей стройки материал для заработка уводили, тогда ладненько, всё ясно: акт — и в милицию. А тут, оказывается, для проживу — весна нынче холодная. Опять же в бегах находитесь — как поступить? А это ты зря, — отвлёкся он, когда Радик прижёг окурок. — Курить, сам знаешь, грамотный, — здоровью вредить. Неладненько!

— А водку пить — ладненько? — огрызнулся Колька.

— Ишь ты, учуял, — не обиделся Артём. — Только и не пью я. А что дух от меня такой, так он от втираний. Натёрся только перед сном, чтоб простуду прогнать, а тут ненароком и глянул из сторожки — из-под земли пламя шибает. Как не пойти?

— И не побоялись? — вякнул я.

— А чего бояться-то? — усмехнулся Артём. — Меня на фронте не убило, пригладило лишь малость, значит, жив буду — не помру. Ладненько!

— У меня отец тоже военный, — сказал Радик, выбросив окурок. — Полковник.

— Воевал? — поинтересовался Артём.

— Угу, — сказал Радик.

— А на каком фронте?

— Не знаю, — буркнул Радик. — Я родился, а он от нас уже ушёл.

— А я на Сталинградском, — сказал Артём. — Недолго, правда, очень. Как нашу Резервную армию туда бросили, так ровнёхонько трое суток повоевал. На четвёртые уже на барже очнулся — через Волгу везли...

— Ранили? — спросил кто-то из нас.

— Ну, ладненько так — жив остался.

— А награды есть? — встрял Сашка. Я хотел на него шикнуть: какие, мол, награды, когда человек всего трое суток успел повоевать, – но помешал Артём.

— А как же, — сказал он ровно. — Есть. Главная, считай. Уже после войны вручили — «За победу над Германией».

Драчук разочарованно вздохнул.

— А ты что думаешь, — обозлился на его вздох Радик, — это маленькая награда, да?

— Так себе, — выдавил Сашка.

— Ну, это ты зря, парень, — не согласился Артём. — Я же говорю — главная, считай, эта награда. Одна для всех — и для фронтовиков, и для тех, кто в тылу себя не жалел. Другой такой не было. За отвагу, подвиг тебя могли наградить и раз, и другой, и третий... А тут — за всё. И единожды. За Победу, словом... Я разве думал, — разволновался вдруг Артём, — когда вместе с другими пёр по минному полю в атаку, что такой чести удостоюсь? Не думал! А вот — не забыли, отметили. И пенсию положили, пускай и маленькую, кот наплакал... Жив буду — не помру. А помирать стану, она, награда эта, меня успокоит: не зря прожил. Ладненько.

Мы помолчали.

— А вы давно в бегах-то? — спросил, успокоившись, Артём.

— Неделя кончается, — сказал я.

— Смотри-ка, — удивился Артём, — не углядел раньше. Хорошо хоронитесь. Ладненько даже, замечу. А чего в бегах-то?

— А-а, Исак нас замордовал, — сказал Радик о старшем воспитателе.

Старший воспитатель интерната Исаак Львович нас действительно, как выразился Радик, замордовал: в столовую, в класс, в спальню — строем. За любую провинность — в угол по стойке смирно. А тут мы ещё, играя, умудрились разбить оконное стекло, за что он пообещал сдать нас в колонию. Не бежать из интерната было просто нельзя.

— А может, вы его замордовали... — вздохнул Артём.

Огонь в печке обессилел, Радик подбросил новую порцию срезок, в землянке потемнело, потом стало светло, как днём. Лицо Артёма было грустным.

— Я ведь тоже, как вы, только не интернатский, а детдомовский, — тихо сказал он. Что-то похожее на улыбку тронуло доброе его лицо. — Ладно, потом договорим. Только теперь вас к себе приглашаю. Вечером нонешним. Заодно обломьев насобираем. Негоже материал строительный переводить — больницу ведь строят. Ладненько?

— Ладненько! — повеселели мы.

Артём зачем-то поднял руки, пальцы его не достали краёв лаза.

— Да, высоковато, — сказал он. — Слезть сюда слез, а вот вылезти.. Пособите-ка, парни, — попросил он, и теперь лишь мы заметили, что вместо ног у него обрубки, обшитые кожей.

— Значит, до вечера? — сказал Артём уже наверху.

Мы молча кивнули. Он смотрел на нас снизу, но не казался маленьким. И уходил от нас он, казалось, таким же просторным шагом, каким бежал, наверное, по минному полю в атаку.

Вечером мы в гости не попали, нас поймали вскоре после ухода Артёма. И больше никогда мы его уже не встречали. А вот минуло три десятка лет...

 

— Артём! — бросился я на помощь старику.

«Травмированному КПСС», недовольно и угрожающе ворчащему, пришлось удалиться. Рубль старика он всё же успел зацепить — измятая шапка была пуста. Старик плакал.

— Ничего, Артём, ничего, — успокаивал я старика, усаживая его на самодельную тележку с колесиками-роликами. — Пусть подавится! Это разве деньги — рубль? Да ты знаешь, как заживёшь, когда мы всю эту накипь... Да мы... Да ты... — твердил я, не помня себя. — Артём, ты же сам говорил: живы будем — не помрём! И не помер ведь... Артём, ты меня слышишь?..

Старик плакал. Вокруг нас собрались зеваки. Артёма надо было срочно увозить из перехода, и увозить навсегда, потому что такого перехода, как из победителя в побеждённые, он не заслуживал. И покинуть переход он должен был не как побеждённый, а как победитель, пусть и не было на его груди победной медали.

— Артём, — нашёл я выход, — ты жди меня здесь, а я сейчас, сейчас, и мы поедем ко мне, а там, Артём, будем живы — не помрём...

Старик, показалось мне, согласно кивнул. Или он просто смахнул слезы?..

Я бросился наверх, в контору своей геологоразведки, и минут через пятнадцать-двадцать вернулся назад с деньгами. У перехода нас уже ожидало такси, но уехать на нём Артёму не довелось — старика на прежнем месте не оказалось. Его не было совсем, как и «травмированного КПСС», «пострадавшего за справедливость». Людей, которые бы видели, что здесь произошло с нищим без меня, не нашлось. «Жертва застоя и перестройки» хранил, как и положено жертве, полное молчание, хотя с его поста под плакатом обзор противоположной лестницы был великолепным. И только когда я, отчаявшись и проклиная себя, повернулся уходить, он шепнул мне в спину: «Ты пойми меня правильно — мне здесь работать. А старик что — его, может, и не было...»

Старик был, я ещё не сумасшедший. Артём он или не Артём.

Старик был, как был и есть переход, в котором я вдруг заплутал, не зная, где вход, а где из него выход.

Березовский Николай