НАШ ИНТЕРНАТ

 

МОЗОЛЬ

Наш послевоенный интернат размещался в двух зданиях.

В старинном, двухэтажном, была школа, а в пятиэтажном, без лепных украшений и колонн,— спальни и столовая.

Они стояли совсем рядом, и не составляло труда перейти из одного в другое, но осенью и весной мы носили туда и сюда грязь, а зимой очень много времени теряли на одевание, потому что без пальто нам не разрешали выходить на улицу.

И между зданиями решили строить теплый, поднятый в воздух, переход.

Приехали машины, рабочие, и началась работа. А мы помогали: подносили раствор, кирпич, копали ямы под опоры — делали все, что могли и умели. И через несколько дней такой работы у меня на правой руке вздулась огромная багрово-красная мозоль.

Было больно, но я терпел и гордо ходил по интернату.

За мной табунились ребята и просили показать мозоль.

Иногда я показывал.

Ребята осторожно трогали мозоль, спрашивали:

- Больно?

- Есть немного,— с достоинством отвечал я. А вскоре мозоль сошла.

Прошло много лет. Разные мозоли были у меня: и сухие, и кровавые... Но они проходили и забывались. А ту мозоль я никак не могу забыть.

Потому, наверное, что она была моей первой трудовой мозолью.

 

МЕЧТА

В пятницу отменили занятия и нас повели на завод.

Мы шли по улицам стройной колонной и каждый, наверное, думал: смотрите, мы идем на завод, на настоящий завод!

У проходной нас перестроили в длинную цепочку, пересчитали и стали пропускать через дверь-вертушку. Рабочие уступали нам дорогу, некоторые, улыбаясь, говорили:

- Смена!

Слыша это, мы выпячивали грудь, привставали на цыпочки, чтобы казаться выше и взрослее, и думали: «Смена — это здорово!»

На территории завода нас разбили по классам и повели по цехам. Наш класс водил худой вислоусый старик в синем халате, из кармана которого торчала блестящая железка с делениями и цифрами.

- Что это? — спросили мы. Старик гордо ответил:

- Первейший инструмент рабочего — штан генциркуль.

Мы попросили подержать первейший инструмент рабочего.

- Нельзя,— отказал старик.— Штанген требу ет уважения, а в ваших руках его пока нет. Вот станете рабочими...

Мы долго ходили по цехам и видели маленькие и огромные станки, паровой молот, быстрые электрические тележки, перевозившие заготовки и новенькие детали, кран-балки, скользящие с грузами над головой, и всем, что мы видели, управляли люди. Было немного страшновато -как они управляются со всем этим хозяйством?

- Ничего страшного нет,— говорил наш сопро вождающий. - Станок в умных руках — умная машина. И любой другой механизм...

С той поры я перестал мечтать о танках и самолетах, а захотел стать рабочим с умными руками.

 

МУЗЫКА

С того дня, как мы пришли в интернат, мир как бы разделился на два противоположных лагеря: на нас, живущих в интернате, и домашников, обитавших в бараках за интернатским забором. Они дразнили нас инкубаторскими. Вражду начали именно они.

Теперь я понял, почему мы не ладили. Домашни-ки завидовали нашей добротной одежде, разнообразной жизни, трехразовому питанию с первым, вторым и третьим, бесплатному кино и еще многому другому; что их не могли назвать безотцовщиной, как нередко, жалеючи, называли нас.

Часто между нами возникали драки.

Побеждали обычно мы. Нас было не больше домашников, но мы были дружнее. Даже самые слабые и робкие из нас и те никогда не уклонялись от потасовок, стояли до конца. Мы были коллективом.

Никогда не дрался один Левка. Он был сыном старшего воспитателя, ходил каждую неделю в чем-нибудь новом, всегда в белоснежных рубашках, повязанных у горла черным бантом, и до блеска начищенных ботинках. Учителя называли его Левочкой. Он был наш и вроде не наш. Наш -потому что учился вместе с нами, а не наш по той причине, что жил дома, у него были отец и мать, бабушка и дедушка и многочисленные тети. Эти тети, тощие и плоские, приходили за ним после занятий и уводили в музыкальную школу. Там Левочка учился играть на пианино.

Поначалу мы относились к Левочке равнодушно, но позже, узнав о пианино, стали над ним смеяться. Нам казалось, что музыкой могут заниматься лишь девчонки.

- Левочка-девчоночка,— издевались мы,— покажи пальчики...

Он никогда не жаловался учителям или отцу, а нам очень хотелось этого, только его безропотное молчание сдерживало нас от более решительных поступков. Чего мы только не выдумывали, надеясь вывести его из себя, принудить к жалобе, но он терпел и молчал.

В актовом зале стояло пианино. Выбрав время, когда учителя ушли на педсовет, мы отомкнули гвоздем замок крышки и принялись в несколько рук бить по клавишам.

- А ты хоть так умеешь, Левочка-девчоночка?.. Он поднял на нас затравленные глаза и молча

подошел к инструменту. Мы расступились, а Левочка, совсем маленький мальчик, встал у черной громады, поднял руки и опустил их на клавиши... Последний звук давно уже уснул внутри черного ящика, Левочка ушел в класс, а музыка все звучала и звучала.

- Я видела маму,— тихо сказала Галя Павлова.

Никто ей не ответил, мы стояли молча, наедине с собой, пытаясь понять, что в нас произошло. Мы не знали, что именно, но знали, что это сделала музыка, а музыку — наш Левка.

 

САМЫЙ ГЛАВНЫЙ ОТЕЦ

Младшеклашками мы часто забирались в какой-нибудь темный угол и спорили чуть не до кулаков, кто из наших отцов был главнее.

- Мой,— говорил Толик Шелков.— Он был летчик.

- Без механика никакому летчику не взле теть,— не соглашался Борька Фризин.

Тут встревал я и пытался доказать, что главнее всех — врач. Но все мои доказательства разбивались о мальчишескую логику.

- Без летчика врачу не добраться до дальнего больного,— говорил Толик.

— А без механика никакому летчику не взле теть,— по-прежнему утверждал Борька.

Выходило, что самый главный — это больной.

Мы спорили о своих отцах, а Игорь Носик молчал. Он давно уже доказал, что его отец был самым главным из главных. Потому что без рабочего не смогли бы обойтись ни летчик, ни врач, ни механик. И только когда мы уже закончили учиться в интернате, Игорь признался:

— Знаешь, а я ведь тогда врал, что мой отец был рабочим. Я даже сейчас не знаю, кто он...

— А мой отец был фельдшером, а не врачом,— впервые сказал правду и я.

 

ЖИВАЯ СТЕНА

 

У всех мальчишек есть большие и маленькие тайны.

Нашей тайной был кривоногий, черно-белый, рыжехвостый щенок Верный.

Мы нашли его за кочегаркой, на куче шлака, еще слепым и липким. Он тыкался розовой пуговкой носа в огромную неживую собаку — свою мать — и мяукал. Мяукал, как котенок. Мы взяли его с собой, незаметно пронесли в спальню и спрятали от воспитателей в стенном шкафу, где хранились половые тряпки, и вставленные одно в одно, как матрешки, ведра. Там он высиживал до обеда, а после обеда приходили мы и, выставив за дверь дежурного, кормили щенка и играли с ним.

Верный оказался невероятно смышленым. Уже через месяц он выучился ходить на задних лапах, а позже мы научили его сердиться, как сердился учитель по физкультуре, отчитывая кого-нибудь из нас,

— Верный,— просили мы,— посердись.

Щенок, для вида поломавшись немного, подтягивал под живот хвост и осторожно крался к двери. Подкравшись, косил по сторонам, затем вставал на задние лапы и, прильнув вислым ухом к двери, прислушивался, морща как бы в раздумье мордочку. Войдя в роль, он прижимался к полу, и, побыв в таком положении с полминуты, вскакивал и бегал взад и вперед, громко и отрывисто повизгивая. Точно так, как делал физрук.

Представления и погубили Верного.

Однажды, увлекшись игрой щенка, мы забыли выставить дежурного, забавляясь, не заметили учителя физкультуры, бесшумно вошедшего в спальню. Он досмотрел все до конца, а потом, растолкав нас, ошеломленных, схватил щенка и швырнул его в распахнутое по-весеннему окно, С третьего этажа.

Мы бросились вниз...

Жестокость рождает жестокость.

В этот же день мы изрезали ножом новый плащ физрука, а на следующее утро отказались учиться. Отказались не только мы — вся школа, с первого по восьмой класс.

Мы собрались в актовом зале и встали вдоль стен, наблюдая за физруком, который метался между нами, то угрожая, то заискивая. А мы молчали и не двигались. Но когда он бросился к выходу, его не пропустили. Перед ним сомкнулась стена.

Живая стена.

Наконец пришла директор, Ксения Михайловна, и сказала:

— Я вам обещаю, что этот,— она кивнула на подскочившего к ней физрука,— получит по заслугам.

Больше мы его не видели.

Никогда.

 

НАШ ДЯДЯ ШАМИЛЬ

 

Если мы убегали с уроков, а на улице была плохая погода, то, долго не раздумывая, шли в каморку сапожника дяди Шамиля. Войдя, громко кричали:

— Здравствуй!

— Здравствуй! — отвечал дядя Шамиль и показывал молотком, зажатым в руке, на лавку: — Садись.

Мы усаживались, он вновь склонялся над ботинком, чинил его, а починив, обращал к нам свое круглое в крупных коричневых оспинах лицо.

— Как? — спрашивал он.

— Да вот,— кричали мы,— урок отменили.

— А-а,— серьезно тянул он и вдруг, склонившись, хватал кого-нибудь из нас за ногу, чуть приподнимал ее и тыкал коротким толстым пальцем в подошву или носок обутки:

— Как, а?

— Да вот, порвалось,— смущался пойманный. Дядя Шамиль укоризненно качал головой, цокал языком и приказывал:

— Сымай!

Ботинок снимался, дядя Шамиль насаживал его на лапу, резал кожу, стучал молотком, а затем сбрасывал ботинок на пол:

— На!

Затем проверял обувь у остальных и, если она оказывалась не прохудившейся, молча продолжал свою работу. А ее было много: сапоги, ботинки, валенки, туфли заполняли всю его каморку.

Мы же сидели и ждали, когда он посмотрит на часы.

Вот дядя Шамиль смотрит, цокает языком, говорит:

— Скоро.

Это значит, что через несколько минут прозвенит звонок с урока, а нам надо идти на следующий. Но сначала дядя Шамиль заставляет нас вычистить обувь кремом. Мы чистим и уходим.

Так было долгое время.

Но как-то, убежав с уроков, мы не застали дядю Шамиля. Каморка его была на замке. А еще через день узнали, что он уволен по какому-то сокращению штатов. Тогда мы не знали, что это значит, и пристали с расспросами к уборщице тете Клаве.

— Это когда человек больше не нужон,— вздохнув, объяснила она.

А нам очень был нужен этот неприветливый на вид, молчаливый, почти глухой татарин-сапожник.

Наш дядя Шамиль.

 

ТУМАНЫ ВСЕГДА РАЗНЫЕ

 

Заканчивая шестой класс, я как-то заметил в коридоре девочку. Маленькая, курносая, с большими продолговатыми глазами под прозрачными кругляшками очков, она шла осторожно вдоль стены, и ее худенькие плечи были в известке. «Новенькая»,— понял я и почему-то сказал:

— Дай-ка я тебя отряхну.

Она ничего не ответила, но остановилась. Я стряхнул с ее коричневого форменного платьица известку и ушел. А на утро следующего дня уже знал, что она учится в третьем классе и что зовут ее Мариной. После обеда я встретил ее в саду.

Она стояла возле почерневшей яблони, а заметив меня, сказала:

- Она умерла.

— Кто? — не понял я.

— Яблоня...

Я взял ее за руку и отвел в ту часть сада, где не было умерших яблонь.

- Смотри, эти яблони живые.

Я знаю,— сказала она.— Но та яблоня умерла.

Потом мы встречались почти каждый день. Я приходил за ней обычно после обеда, и мы шли в сад, где Маринка рассказывала мне о туманах.

- Туманы,— утверждала она,— всегда разные. Утром они молочные, в розовой пенке, днем -синие и прозрачные, как стекло вечером, а позже — клубистые и зеленые... Туманы всегда разные.

— А почему? — спрашивал я.

— Не знаю. Папа говорил, но я тогда была маленькая и поэтому забыла. Папа мне про многое говорил...

И когда она вспоминала своего отца, глаза ее делались еще больше, и в них я видел сине-прозрачный, как стекло вечером, туман. И, погружаясь в него, я брал в свои руки маленькие ручки Маринки и, пытаясь ее успокоить, говорил:

— Ты не думай, Маринка, твой папа еще вернется.

— Нет,— отвечала она.— Тетя Клава сказала, что он умер.

Я видел эту женщину. Высокая, в синей форме с одной звездочкой на погонах, она приходила за Маринкой по субботам и, встретив ее возле раздевалки, требовала дневник. Раскрыв его, близоруко всматривалась и громко, на первый весь этаж, ухала:

— Опять тройки! — а когда подходила воспитательница, жаловалась: — Ведь такая способная девочка, в отца вся, а подумайте — тройки!

— Да-да,— устало кивала воспитательница.

— Может, это на нее Камчатка повлияла? — переходила на доверительное уханье тетка.— Там, знаете, туманы, говорят, вредные. Они и сейчас ей голову туманят. Отца почти не помнит, а про туманы такое рассказывает, такое...

— Да-да,— кивала воспитательница,— да-да. Тетка тяжко вздыхала и уводила Маринку. А в понедельник я встречал ее возле ворот

на территории интерната.

— Ну как, тетка воспитывала?

— Что ты,— отвечала Маринка,— тетя Клава добрая.

— Ну-у,— недоверчиво тянул я.

— Правда-правда,— защищала тетку Мари на.— Ты не смотри, что она в форме. Ее только хулиганы боятся...

...До конца учебного года оставалась одна ночь. Я уже засыпал, когда дверь в нашу спальню приоткрылась и меня позвала Маринка.

Я вышел.

Она стояла возле окна, и зеленоватые отблески от горящих на улице фонарей высвечивали фиолетовый штемпель на ее ночной рубашке.

Ты чего, Маринка?

- Я вспомнила,— сказала она, шагнув ко мне от окна.— Папа говорил, что туманы — это люди, которых забыли.

Ты иди спать,— сказал я, зевая.— Завтра поговорим.

Маринка вздохнула и молча ушла, шурша длинной рубашкой по полу. А на другой день я ее не увидел. Не увидел и осенью, после летних каникул. И только много позже, зимой, узнал, что тетка-милиционер увезла ее на Камчатку.

Но я и сейчас хорошо помню маленькую девочку в ночной рубашке с фиолетовым штемпелем на плече, шагнувшую ко мне от окна, и ее слова, что туманы — это люди, которых забыли. Помню ее сине-прозрачные, как стекло вечером, глаза. И помню, что туманы всегда разные, как, наверное, и люди.

Березовский Николай